– Прости… не буду больше… зачем спросил… зачем, дурак, затеял этот разговор…
Собирал губами слезы с ее щек.
Она рыдала и повторяла:
– Я не старуха… я не старуха… я… не…
Вытирал ей лицо кружевным краем простыни.
* * *
Пашка то брала караул за Лямина, а ему шептала ласково: поспи чуток, отдохни получше, я за тебя постою, – то при всех обзывала его, громко и обидно, пентюхом и косоруким, если он вдруг, стаскивая винтовочный ремень с плеча, на пол винтовку с грохотом ронял.
То жарко и тесно обхватывала сильными, жилистыми руками – где угодно: в коридоре, у сарая, в комнатенке своей, – то ударяла кулаком ему меж лопаток, чуть не пинала под зад, орала: вон пошел, прочь от меня, сволочь, гаденыш, пяль на других баб буркалы!
Комиссар Панкратов то повышал им жалованье, и тогда они весело шелестели длинными, как простыни, бумажками – на них мало что можно было приобресть, да все-таки кое-что можно было, и бежали в лавку за водкой, папиросами, свежим хлебом; то орал на них недуром, грозился нерадивых застрелить собственноручно, – и особо наглый боец выступал из строя и, глядя прямо орущему Панкратову в лицо, кричал наперерез ему: «Стреляй! Меня!»
Сашка Люкин то протягивал Мишке папироску, блестя зубами, подмигивая лихо, – а то вдруг оскаливался на него не хуже крысы, шипел: «Знацца с тобой не жалаю! Это ты, ты у меня из сапога керенку украл! Пройда!» И подскакивал ближе, и давал Лямину зуботычину.
Боец Мерзляков то обнимался с бойцом Андрусевичем, а после с бойцом Буржуем, пьяно горланили за раскупоренной четвертью: славное мо-о-о-оре, священный Байка-а-а-ал!.. – то тузили друг друга, беспощадно, в кровь, и никто не знал, отчего и зачем повздорили.
…так все мы, думал Лямин: все мы такие, это наша природа, то густо, то пусто, то ласка, то битье, вот оно и все наше житье, – может, это только русские люди такие сволочи, а может, это на всей земле людишки этак себя ведут.
«Ну, если на всей, тогда тут и калякать не об чем».
Слаб человек, а все же, когда приласкается, лучше и чище его нет; и, видимо, Бог тогда на миг просыпается в нем, а после опять уступает место черту, и так всегда, и так вечно, и ничего с этим и никогда ты уже не поделаешь.
* * *
Цари гуляли в заснеженном саду, меж сугробов, а Лямин искоса смотрел на них.
Не мог побороть досаду. Она перекрывала глупую детскую радость от того, что – вот он сторожит царей, и ничего ему за это не будет.
«Будет, как же. Будет подачка от командира».
Все командуют ими. Теми, кто ниже. Кто – по земле стелется.
Навострил уши. Царь, под руку с женой, проходил мимо, снег громко скрипел под их валенками.
Говорили по-русски. Редкость для них. Все больше трещали меж собой на чужих языках.
– Анэт все понимает.
– Что?
– Что делать надо.
– Опасно все, милая.
– Богу будем молиться. Отец Алексий поддержит.
– Я… за детей страшусь.
– Как будто я – нет! И потом, муж Матрены…
Царь досадливо, широко, как косец, махнул рукой.
– Что крымец?
– Крымец – чудо! Он нам…
Ветер отнес слова.
Валенки заскрипели оглушительно, близко. Шли рядом. Будто не видя его, Михаила.
Он замер – как в тайге, когда приметишь медведя. Перед медведем – или стой как мертвый, или припусти без оглядки, царапайся буреломом, на дерево влезь, а убеги.
– Он скоро уедет.
– Скатертью дорога.
– Ты шутишь!
– Я искренне, от сердца.
– Хорошо. Тогда я treasures…
Остановились. Николай – к нему спиной.
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте – осторожно – повел головой через недвижное каменное плечо.
«Я для него – медведь. Понял, гад. Меня – боится».
Лицо царицы заслонила голова царя.
«Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники».
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо – напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, – отжившее.
«Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь».
И верно, по-ненашему залопотали.
Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы – и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
«Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться».
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
– Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: «Сгинь, сердобольный».
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
– Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
– Товарищ.
– Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников.
– Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка – к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
– …спасение…
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука – у него на затылке.
«Как покров. Защищает».
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.
* * *
…и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы – в большой комнате; Пашка – в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, – уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя – стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, – чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? «Я, я, я», – повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он – не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее – Волга, Волженька. Вот он – настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет – убьет. И стрелять не надо.
Но и стреляет он тоже метко. Навострился за все эти стреляльные годы.
Зеркало внезапно смещало серебряные плоскости, сдвигало лучи. Фигура Мишки беспомощно падала вбок, в пустоту. Он вздергивал над головой руки, сам смеялся над собой. Отражение возвращалось, и это опять был другой человек, не он. Что толку в той же гимнастерке? В тех же портках? Из зеркала глядел он – тот, каким он, возможно, будет через десять, через двадцать лет. Седой и старый.
«Вот сказку сам себе говорю. И как ведь складно».
…и вдруг его осеняло: это не в зеркале смещались лучи – это смешивались и смещались времена, и он сам себе потерянно шептал: нет времени, времени-то нет, нет, – и искал глазами настенный царский календарь, чтобы удостовериться: есть время, все-таки есть, он сам себе лжет.
Календарь висел на стене, отрывной, маленький, смешной, светился в ночи квадратным фонарем, на желтой бумаге мотались черные надписи: «ВОСХОДЪ СОЛНЦА. ЗАХОДЪ СОЛНЦА. ЛУНА: ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ». Четверть, усмехался он, Луна будто водка. Время, оказывается, еще было. Плыло.
Он смотрел на сегодняшнее число на нищем листке календаря и думал: зачем оно, время? Чтобы не запутаться? Чтобы окончательно не потерять голову? И не сойти с ума?
«Нет времени, нет, нет. Времени – нет. Боже, прости меня, что ж я такое несу!»
Ночное зеркало терпеливо отражало, как он идет по гостиной зале, как отворяет дверь и выходит вон. Отражало его чуть сутулую, широкую спину. Потом отражало плотно закрытую, облитую лунным светом дверь.